Главная русская книга. О «Войне и мире» Л. Н. Толстого - Вячеслав Николаевич Курицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От частой цитации мысль стирается; надеюсь, предложенный мною контекст ее освежит: неоспоримо разрешить никакой вопрос невозможно, а бесчисленные и неистощимые проявления — это бесчисленные препятствия и противоречия. Столкновения стилей, интересов, пластов и слоев надо любить. По счастливой иронии, тут есть дополнительный сбой: это цитата из неотправленного письма.
В последней фразе книги сообщено, что свободы никакой нет, — это прямо объявленная война персонажам романа, которые всю книгу только и делают, что совершают один сложный выбор за другим. Это противоречие, которое нельзя устранить. Читатели болеют, конечно, за героев, сочувствуют их порывам и решениям, напряженно следят за тем, как они поступят в той или иной тяжелой ситуации, и, кстати, может быть, правильно, что они чаще не дочитывают до последней страницы, не видят этого возмутительного сообщения об отсутствии всякой свободы.
Герои единственны («„Убить меня? Меня, кого так любят все?“ Ему вспомнилась любовь к нему его матери, семьи, друзей…») и индивидуальны, а один из самых торжественных символов романа — это водяной глобус, приснившийся Пьеру.
Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде».
— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает.
Плотно сжатые капли с сизифовой программой, какая уж тут индивидуальность.[102]
Эмоционально представления о свободе, выраженные в толстовской философии истории, противоречат интересам персонажей и читателей. А, так сказать, технически они входят в противоречие с позицией самого Толстого по отношению к разуму, к интеллекту, с позицией, что и прямо, и косвенно выражена в «Войне и мире».
Сказано, что свобода есть выражение «сознания, не подлежащего разуму». И сознание заблуждается, вера человека в свободу — лишь незнание, а разум, который знает, может определить, чем обусловлен тот или иной поступок человека (априори ясно, что точно не свободной волей). Логическая конструкция, которую я только что воспроизвел, является, понятно, порождением разума.
Но там же, в одном из историко-философских фрагментов, сказано, что «если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность жизни», а в других частях книжки много примеров недоверия к логике, мысли, интеллекту в пользу чувства, страсти, эмоции.
Наташа — это я уже цитировал — не может выразить в письме правдиво даже одну тысячную долю того, что она привыкла выражать голосом, улыбкой и взглядом. Кутузов презирает знание и ум, в военном деле ему помогает «что-то другое», независимое от ума и знания. Интеллектуальная деятельность раз за разом представляется не слишком содержательным времяпрепровождением. О жестком разочаровании князя Андрея в концептуальном законодательном бумагомарании говорилось выше. Студент Николай Ростов не хочет в «архивны юноши»… ладно, Николай тут не в счет. К середине жизни, став хозяином, он будет для порядку выписывать себе книг на известную сумму и непременно прочитывать их, что подается автором несколько иронически — похоже, чтение не дает пищи ни уму, ни сердцу Ростова, оставаясь в забавном статусе помещичьего ритуала.
Но вот масонские штудии Пьера, который переписывает старинный шотландский акт, «смысла которого не знает и тот, кто писал его», или старается «вникнуть в значение квадрата, изображавшего одной своею стороною Бога, другою нравственное, третьею физическое и четвертою смешанное»… В рукописи была другая раскладка: бог, человек, плоть и смешанное. В обоих случаях очевидно пародийное сочетание сторон квадрата отдаленно напоминает классификацию путешественников у любимого Толстым Лоренса Стерна: праздные путешественники, пытливые, лгущие, гордые, желчные, простодушные… В рукописи этот квадрат был нарисован, обескураживающая примитивность картинки — хорошая характеристика интеллектуализма:
«Литературный контекст как художественный прием психологической мотивации поступков персонажа из новых редакций последовательно исключался», — замечает исследователь[103], приводя в пример отношения Наташи и Анатоля, которые сначала трактовались в духе Руссо, а потом эта отсылка исчезла. И в сцене их преступного поцелуя играл важную роль портрет Тициановой кисти — и портрет исчез.
Ряд легко продолжить. Исчезла дискуссия о Руссо и из беседы Пьера с м-ль Шерер. Исчезли стихи Николая Ростова. Тушин в черновике спорил с другим офицером о статье Гердера «Человек в образе божества», указывалось даже, где статья опубликована, — и это исчезло. В той же беседе упоминались Дюшессу д’Озамбри и кавалер Фериоль из «Добродушного» Жанлис — исчезли. Пьер и Андрей спорили о Расине и Гете — не спорят. Пьер и французский офицер цитировали друг другу Вергилия — не цитируют. Пьер читал «Коринну» мадам де Сталь, — Коринна улетучилась. Ипполит, когда обсуждалось, что Наполеон квартировал в Потсдамском дворце, задался вопросом, увез ли тот с собой мозаиковую вазу, которая там стояла с правой стороны от двери, — сия ваза могла быть тонкой рифмой к недопохищенному мозаиковому портфелю, но слишком уж изысканное знаточество Ипполита осталось погребенным в рукописи.
На этом фоне выжигания интеллектуализма не так убедительно выглядит интеллектуальный историко-философский пассаж, в конце которого именно инструментами разума доказывается, что «сознание», ощущающее свободу, глубоко заблуждается. То есть он и без этого фона, как я пытался показать выше, не очень убедительно выглядит. Толстой-философ не справляется с дискурсом. Но то, что он не справляется, придает всей конструкции искомую для нее «несводимость».
Да, и простой вопрос: интересно ли читать историко-философские части «Войны и мира»? Мне стало интересно не сразу, при каком-то надцатом перечитывании. Мой опыт, конечно, специфичен, я искал там материал для своей работы. И чем больше человек помнит из «основного» текста книги, тем любопытнее ему, что и как срифмуется и отразится в историко-философском эпилоге. Появляется, кроме того, кураж: перед каждым новым приступом думаешь, что больше поймешь в этих замысловатых хитросплетениях. Наконец, при многократном перечитывании так влюбляешься в стиль «Войны и мира», что начинают доставлять подлинное удовольствие нагромождения абстракций в эпилоге. Чтобы в полной мере ощутить очарование философских глав, нужно